7 стихий русской души Сергея Есенина
В день смерти великого русского поэта Есенина окунаемся в стихию его души.
Стихия странничества
Он пошел по лицу русской равнины сразу, с первых стихов, странником. Но не нищим, оборванным и убогим, а красивым, сильным, молодым – золотом волос он сливался со спелыми хлебными полями; синь его глаз не отличалась от русского чистого неба, а сердце билось в такт роскошной и торжественной грусти просторов… Поэт Сергей Есенин хотел, с первой пробы голоса, «иной земли». В нем нашла прибежище и зазвучала красивыми, складными словами эсхатология народной души: он грустил в точь также «о прекрасной, но нездешней, неразгаданной земле», как это делал русский землепашец пятьсот лет назад, когда бросал соху и становился бегуном, странником, искателем незакатного райского света. Есенин тоже имел дерзновение, выходящее за обыденность понимания – бросил отчий дом и стал «огнём на службе Земле». Его стихи обнимали собой русскую землю, покрывали ее словесным узорчатым покровом, а душа алкала углядеть земли преображенье – то, что за пределами любого бытового ритуала.
Стихия земли
Начинал Сергей Есенин с полного жизнеприятия: «Знаю, мать-земля черница, Все мы тесная родня». Прошел через отвержение мира, русский бунт, вобравший в себя стихию невыплаканных народных слез и невысказанных народных чувств, через борьбу со своим «чёрным человеком»… Приятие мира в короткое счастливое время начиналось с природы – «божьего терема».
Сказочный Лель, пастушок с льняными волосами, мальчик-пан со свирелью – Есенин выходил в лес и в поле, и все стихии вокруг узнавал и слышал. Это была Богоприрода – он чуял в ней первотворящие времена, литургию Земли: как «утренний канон» звенел «белый перезвон» берез, рощи и луга источали «литии медовый ладан»; «заря молитвенником красным Пророчит благостную весть», а он, веселый Лель, молится «на алы зори», «причащаясь у ручья», а вечером – «свечкой чисточетверговой» над ним «горит звезда».
Солнце красное, восходящее над бескрайней равниною втягивало русского человека в нутро, в самую утробу архаики… Спас-Спаситель, тоже здесь – Его силуэт «в солнечной сермяге» мелькает сквозь листву; а высоченные сосны и ели «никнут»-преклоняются «И кричат ему: «Осанна!». Год – 1914-й. Вот-вот начнется война… Впрочем, и за животных, тварей меньших, Есенин чувствует «эдемскую ответственность», сопереживая им – корове, собаке, лисице; он любовно очерчивает общеприродный круг жизни: «Пляшет ветер по равнинам, Рыжий ласковый осленок», «Небо словно вымя, Звезды как сосцы». Он собирал всю жизнь всех Божьих тварей в свой поэто-ковчег, чтобы никого не забыть, когда придется плыть всему миру к другим, «нездешним берегам».
Но стихия земли входила в него и русской тоской: «солончаковуя тоску» обещали «ковыльные дали»; а бесконечная разомкнутость (даль) жизненного пространства отзывалась печалью о недостижимом. Безмерная стихия земли требовала от поэта оболивания – через боль приходил и размер жизни, которая впору человеку. Ведь вечной устремленностью к предельному жить тоже нельзя: тогда-то и требовалась человеку пурга, ветер, вьюга, мутно-мерещащееся состояние стихий, закрывающих горизонт, а значит – и тягу к абсолюту. Если «равнинная синь не лечит», то лучше не помнить себя, «лишь забыться и слушать пургу». Но это был уже 1922 год.
Стихия смиренности
Христос самоуниженный, принявший «зрак раба», смиренно, сидящий в темничке грехов людских – мимо такого легко пройти. И Есенин, как и какой-нибудь поспешающий рязанский мужичок, боится не заметить того, что «под пеньком – голодный Спас». Этот «голодный», «кроткий Спас» давно мил русскому человеку. И вот, будто через корень крестьянский, потянулись от почвы-земли по сосудам невидимым, но наполненным поэтической кровью Есенина, – потянулись в высь, в слово образы родины христианской. Умаленная, истощенная какой-то важной работой для души, русская природа не смеет быть больше «кроткого Спаса», как и сам русский человек: «Край ты мой заброшенный, Край ты мой, пустырь, Сенокос некошенный, Лес да монастырь». Быть может другие края и будут хвалиться яркой предметностью, а тут, у Есенина, выступает вперед сквозь истощенное, зябкое плотью – пустырь и монастырь – пронзительно чистое бытие, лишенное всего необязательного.
Стихия русской жалости
Дерзкое уподобление Иисусу для русского человека столь же характерно, как и жалостливость к Нему, к миру, к русскому космосу. Свой Христос был у русских. И Лик Его скорее печален и трагичен, чем радостен и светел. Но только подлинный трагизм рождает подлинную жалость: «В черных бедах Скорбью вытерзанный люд», умел жалеть не только ближних, но и дальних, даже врагов. «Лица пыльны, загорелы, Веки выглодала даль, И впилась в худое тело Спаса кроткая печаль». Есенин – первый жалостник, первый печальник и заступник за душу народную, от которой свою личную, единственную и неповторимую, он там и не смог отодрать, сколько не пытался, притворяясь денди, хулиганом, революцьонером. Жалость эта мучительная, полынная, стойкая, – она никакого отношения не имеет к морали. Она преодолевает границы физики. Упираюсь прямо в небо, – она достигает Самого Христа.
Стихия удальства
Удаль – она от дали родилась. Одна без другой невозможна. Длинные дороги и долгие тягучие просторы навсегда растянули русскую душу до «широкого человека», в бездне натуры которого не сдвигаемым камнем лежит вольность и бунтарство удельно-вечевой Руси с её витязями-князьями и лихость разбойного люда. «Забияка и сорванец», разбойник с кистенем, хулиган и богоборец, в сущности, имели Есенине один исток – широкую русскую натуру. Это она, натура, вдруг властно начинает управлять человеком: это она ошибается и раскаивается, прожигается и растрачивается, мается от безалаберности и сгорает от артистизма. Натуры в человеке больше, чем требует жизнь. Удальства и задора столько, что будто ты на войне, а не в светском салоне стихи читаешь! Да, вот так, стихия удальства каким-то непонятным и парадоксальным образом соединяет в одной душе пафос экстатического загула и осознание ненужности выбора: «Я одну мечту, скрывая нежу, Что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу Под осенний свист»…Настоящему удальцу нужна война, нужна «точка вскипания жизни», чтобы стать героем. Если нет её – может запросто «уйти бродягою и вором» с прямой дороги жизни или кого-нибудь зарезать. Удальство тут доходит до границы с нигилизмом. Иногда останавливается. Иногда – нет.
Стихия опьянения новизной
Он долго не расставался со «Словом о полку Игореве» и, одновременно, с Библией, когда писал свои революционные поэмы. Воля и лихо достались ему по наследству, – от веков и веков русской крестьянской истории. И вот он, «кудрявый, веселый… разбойный», бросился в мистерию революции, бесцеремонно и искренне втаскивая в неё и свою мужичью Русь вместе со всем скарбом и экстазом восставших в нём национальных стихий. В «Певущем зове» (апрель 1917) он так разогрет мечтой, что кажется таквсе и будет, как он говорит: идет крещение всей Земли («Земля предстала новой купели!»); из мира навсегда изымается зло («И змея потеряла Жало»); в «мужичьях яслях» зачинается новое – творение всеобщего братства. Но никакой пролетарской ярости! Никакого «уничтожения врага»! Очень нежно, очень мягко, уподобляясь милостливой природе Отца, звучит: «Все мы – гроздья винограда Золотого лета…». В «Отчаре» (июнь 1917) народ-мужик (отец-отчарь), видя «Буйственную Русь», сам остается «свят и мирен». Есенин хочет от отчаря не социального и политического порядка, но большего – метафизической благо-устроенности. Земля должна преобразиться в нечто такое, где «лунного хлеба Златятся снопы. Там голод и жажда В корнях не поют, Но зреет однажданый Свет ангельских юрт». И в «Октоихе» (август 1917) устами поэта вновь заговорила Россия крестьянская «с коровьими глазами». Кормилица-поилица корова – многократно повторенный в творчестве поэта образ-знак. Евангельское новое вино тут, в крестьянской России, претворено в молоко. Молочные реки текли и в русских сказках. Так отчего же им не быть в новой преображенной жизни?
Но уже в октябре 1917-го («Пришествие») образ России-Христоносицы вступает в противоречие «с кровью на отцах и братьях». Кровь тянет к земле и вопиет от земли. И все труднее «без приступок» добраться в саду неземному; и все громче зовет поэт Петра, а откликается ему Иуда…Ушло все привычное. Крови все больше, как и революции.
Разверсты такие глубины сердечные, что состояние это не назвать иначе, как ошеломительное, фантастическое, исступленное. И вот в «Инонии» (январь 1918) поэт будто в опьянении и буйстве новотворчества жизни объявляет себя пророком и не хочет не только «воспринять спасения Через муки Его и крест», но капризно-жеманно даже не хочет «чтобы падал снег»… Его, пламенеющего, горящего в своем мятеже (все-таки революция и его опалила, ожгла) больше не питает крестьянская национальная Русь – человек, бунтующий в нем, требует радикальной космически-планетарной переделки мира…И вот тут наступил момент обвала и предательства: историческое христианства Китежа и Радонежа кажется пассивным, душным, «веры мхом». Он и Господа хочет «сделать иным», — так упоен он неведомой силой, заполнившей его до краев, что образы яростного насилия идут с захлёстом – один на другой. Разгульная сила вышла из берегов. Поэт спохватился, пытается завершить поэму песнями, противоположными недавнему титаническому неистовству: хвала и ликования слышны с гор Инонии, к миру едет крестьянский Спаситель на простой кобыле, но опьянения новым не преодолено: «Наша вера – в силе. Наша правда – в нас». Все здорово: и сила, и вера, и «мы»… Вот только «мы» слишком энтузиастическое. И небольшое осталось расстояние между верой в мессианскую роль России и восклицанием: «Гибни, Русь моя…». Есенин снова подошел к границе жизни. Своей и русской.
Стихия родственного трагизма
В «Иорданской голубице» (июнь 1918) поэт предстает уже в роли большевика («Я – большевик») и тут же, слёту, заявляет, что радуется кончине России, ставшей жертвой для заклания. Ясно, что такое проговорить можно только в маске «большевика». А может просто поэт окозлел, участвуя в революционной планетарной оргии – превратился из пана со сладкозвучной свирелью в пана с козлиными ногами, рогами и длинной бородой, да еще и дошел в этот момент до соблазна вступить в партию?! Однако не вступил. Но дальше – больше. В «Небесном барабанщике» (конец 1918) гремят трафаретные здравицы революции, делятся на классы люди, много бессмысленного ухарства, молодчества, источником имеющим насилие – тоже вселенское, коль уж пошла гулять русская душа. И не мог Есенин остановиться в споре с миром и Создателем. Битва была серьезной. С собой против себя. С глобальной Антироссией против своей русской России. Но уже в «Пантократоре» (февраль 1919) в конце концов, русское чувство победило страсть к национальному разрушению. Он вернется к своей любимой, первой и чистой идее, с которой начинал: он хочет преображенного согласия земного и небесного, живых и мёртвых. Он разворачивает «красного коня» лицом к «колее иной». Вот она – граница… Удержался последними усилиями. Не сошел с ума. Не смог стать большевиком без маски. «Кобыльи корабли» и «Хулиган» (1919) – произведения слома, трагического вопрошания: «Русь моя, кто ты?», «О, кого же, кого же петь В этом бешеном зареве трупов?». Не получилось без насилия свести небо на землю. Тогда он решил остаться поэтом – в искусстве создать то, против чего реальность восстала. Есенин сердцем вновь прильнет к спасительному и родственному, тоже живущему в предчувствии трагизма – крестьянскому миру-мифу. Поэт решил, что все-таки он «пришел целовать коров, Слушать сердцем овсяный хруст». Но теперь ему потребовалась маска хулигана, чтобы высказать всё об оскорблённой крестьянско-христианской душе, которую «город» «окрестил… как падаль и мразь». Он выскажет. Всё. Но ему придется покинуть «палубу эпохи», уйти в тяжелый кабацкий бунт, который между тем не притупит чутья. Чутья конца его деревенской России. Они теперь, пройдя свои круги страданий, так близки друг к другу, так вросли их судьбы, что как деревню «сдавили за шею» каменные руки шоссе, так и он почувствовал на себе удавку. «Мир таинственный, мир … древний», «Песнь о хлебе « (1921) – это уже самый настоящий плач. Ритуальный. Похоронный. Вечный. Он, Есенин, опустился на самую возможную глубину родства – родства зерну, началу жизни, проходящему в другой России теперь свой «крестный путь». Тут – кульминация и трагический апофеоз.
Дальше все уже не так важно: бродяжничество по комфортным асфальтовым дорогам Америки и Европы вместе с босоножкой Дункан, написание «Страны негодяев», очерков об Америке, прекрасная любовная лирика…
А вот два года перед смертью (1923-1925) были очень важны: он успел простить тех, «где горько обидели»; он приказал душе остановиться («Стой душа, мы с тобой проехали Через бурный положенный путь»); оглядел любимую землю, прилепившую его «к родовым пластам русской души», что терапевтически смягчали его личную боль и тоску. Поникла его золотая головушка. Но ни злобы, ни проклятий, ни ядовитой желчи нет в нем. Только сердце твердило, будто уже и не им, а рязанской крестьянкой, произнесенные слова: «Мир тебе, отшумевшая жизнь».
Капитолина Кокшенева